Христос Воскресе! Приветствуем вас на сайте, посвященном Воскресению из мертвых преподобного Серафима Саровского

МОЩИ СВЯТЫХ

СОДЕРЖАНИЕ  

Сергий Радонежский, преподобный. История вскрытия Мощей

Сергей Волков. Последние у Троицы. Воспоминания о Московской духовной академии (1917-1920). Новый, 1918 год начался для всех нас большими и тревожными событиями. Декретом Совета народных комиссаров Церковь была отделена от государства, а школа — от Церкви. Во всех учебных заведениях отменялось преподавание Закона Божия, выносили иконы, ликвидировали домовые церкви. Повсеместно закрывали духовные учебные заведения, а занимаемые ими помещения передавали местным Советам. Соответственно и дома Академии в Сергиевом Посаде были переименованы в 1-й, 2-й, 3-й и 4-й Дома Совета. Везде по России происходили столкновения между комиссарами и служителями Церкви. Как я слышал, наибольшую остроту они приобрели в Александро-Невской лавре в Петрограде и в Почаевской лавре, на Украине.

Группа членов Церковного Собора, в том числе профессор Академии Н. Д. Кузнецов и бывший ранее обер-прокурором Синода А. Д. Самарин, обратились с протестом по поводу такого постановления к Советской власти. При этом Самарин от имени делегации сказал следующее:

— Да будет ведомо вам, что религиозное успокоение ста миллионов православного русского населения, без сомнения, необходимое для государственного блага, может быть достигнуто не иначе как отменой всех распоряжений, посягающих на жизнь и свободу народной веры...

В своем ответе комиссар М. Т. Елизаров объяснил, что, дескать, Совнарком "вовсе не имел в виду нанести какой-либо вред Церкви, а хотел лишь отделить ее от государства" и что "декрет может быть изменен, если эти изменения не бу­дут противоречить принципу отделения". При этом он добавил, что "стеснять Церковь" большевики не хотели, желали только, "чтобы духовенство не занималось политикой", поскольку интеллигенция от большевиков отшатнулась, и в образовавшуюся пустоту начала вливаться всякая дрянь, с которой работать невозможно и которая везде ведет государство к развалу.

Ни подобное "разъяснение", ни обращение патриарха Тихона и воззвание Собора ко всем верующим, как и следовало ожидать, ничего не изменили. Дальнейшие события показали, что подлинная борьба новой государственной власти с Церковью только еще начинается.

В Академии, несмотря на всю напряженность положения, продолжали идти регулярные занятия. Студенты писали очередные сочинения, работали в библиотеке, сдавали экзамены... Так закончился 1917/18 учебный год. Большинство студентов разъехалось на лето по домам... и половина из них осенью уже не вернулась: начался голод, началась гражданская война.

Жизнь становилась все труднее. Летом 1918 года мне пришлось заниматься репетиторством, давать много частных уроков, чтобы добывать средства к существованию для себя и для мамы, которая после Октябрьского переворота, как и множество пожилых людей по всей России, лишилась скромной пенсии бывшей сельской учительницы.

В то время я еще больше сблизился с моими друзьями-монахами— Феодосием, Панкратием и Порфирием, — а вместе с тем и с Варфоломеем и Вассианом: последний, закончив курс обучения, остался при Академии профессорским стипендиатом по кафедре библейской археологии и еврейского языка, где работал под руководством профессора Е. А. Воронцова. Немалую роль в нашем сближении сыграл и тот факт, что в феврале 1918 года при академическом храме Покрова пресвятой Богородицы был образован приход, соответственно, с приходским советом, в котором оказался и я, как житель Сергиева Посада. Такая мера была совершенно необходима, поскольку в ином случае наш храм, согласно декрету о Церкви, закрыли бы, также как закрывали все домовые церкви, и закрыли бы саму Академию, если бы она находилась вне стен Лавры: на закрытие монастырей новая власть еще не могла решиться.

Начало нового учебного 1918/19 года было грустным, хотя, как обычно, был произведен прием студентов на первый курс Академии, ставший последним (77-м) в ее истории. Желающих заниматься было мало, меньше половины сту­дентов собралось и на моем курсе. 1-го октября был совершен торжественный акт, на котором патриарх служил литургию в академическом храме. Но все уже чувствовали, что Академия доживает свои последние месяцы, если не дни. Еще летом у нее отобрали весь четвертый этаж аудиторного корпуса, и в нем разместилась эвакуированная из Петрограда Военно-электрическая академия. По счастью, этот вынужденный симбиоз двух учебных заведений протекал достаточно мирно. Во главе военной академии стоял бывший генерал, преподавали в ней заслуженные военные инженеры. Все они к нашим профессорам и студентам относились исключительно внимательно и корректно; так же вели себя и слушатели, бывшие офицеры.

В распоряжении Академии оставались елизаветинские "чертоги" с храмом, библиотечный и больничный корпуса, три этажа аудиторного корпуса и правое крыло инспекторского. В последнем наверху находилась квартира архимандрита Илариона, где он практически не жил, про­водя все время в Москве, а потому и предоставил ее своему брату, архимандриту Даниилу, если не ошибаюсь, бывшему ректору Вифанской духовной семинарии, к тому времени уже закрытой, и иеромонаху Иоасафу (Шишковскому), квартиру которого в аудиторном корпусе заняли теперь под классы. Внизу жили мои друзья, иеромонахи Варфоломей и Вассиан, тогда как среднюю часть инспекторского корпуса и ее левое крыло заняла военная академия. В нижнем этаже больничного корпуса сохранялись больница и аптека. Над ни­ми теперь жили протоиерей Д. С. Рождественский, помощник ректора Василий Дмитриевич Металлов и студенты, которым не нашлось места в "чертогах".

Занятия продолжались, однако лекции часто не могли состояться или потому, что отсутствовали профессора, занятые в работах Церковного Собора в Москве, как то было с архимандритом Иларионом, И. В. Поповым и Д. С. Рождественским, или потому, что профессора, проживавшие в Москве постоянно, просто не могли добраться до Сергиева Посада: поезда ходили нерегулярно.

Последний 1918/19 учебный год был скоропостижно закончен на пятой неделе Великого поста. Экзаменов не было. Кое-кто из профессоров сделал нечто вроде зачета, который обернулся не индивидуальной проверкой знаний, а как бы общей беседой с курсом. Нас распустили, объявив, что мы условно переводимся на следующий курс, а вот будут ли экзамены— покажет осень 1919 года.

Студенты разъехались почти сразу. Разогнал начавшийся голод: Академия была не в силах содержать столовую. Остались мои друзья, жившие в большой сводчатой комнате елизаветинских "чертогов", которую в Академии по оби­тавшим в ней студентам-монахам обычно называли "синодом". Кое-кто оставался и в большом корпусе: вплоть до выселения монахов из Лавры администрация позволяла жить в академических помещениях и даже обеспечивала живущих дровами...

***

Как житель Посада я ежедневно навещал своих монахов, ставших к тому времени самыми близкими для меня людьми, поскольку все мы ощутили, что "кончилась жизнь и начинается житие", как выразился у Н. С. Лескова его герой, протопоп Туберозов.

То, что говорилось за стенами Лавры, отталкивало меня своей грубостью и жестокостью. Элементов "нового" мира я не видел, главное же, не мог понять и принять царивший вокруг хаос всеобщего разрушения и озлобленной вражды ко всему "бывшему", в том числе и к религии. Меня мучили даже не столько голод, холод и почти нищенская нужда тех лет, сколько сознание, что мир прежней культуры разрушается до основания и на смену ему приходит ночь всеобщего варварства и оскудения.

Здесь же, в тихой сводчатой комнате елизаветинского "чертога" с маленькими окнами, выходящими на север, и толстыми стенами, через которые слабо и приглушенно доходил даже звон четырехтысячепудового колокола Лавры (ныне это комната Церковно-архерлогического кабинета, граничащая с библиотекой, которая в первые годы новой Академии служила канцелярией), я чувствовал себя защищенным от суетного, трудного и непонятного для меня мира. Голубые стены, лепной потолок, мерцающие перед образами лампады, длинные высокие стеллажи, уставленные книгами, книги на больших письменных столах, уютный свет электрических ламп под зелеными абажурами и хорошо натопленная печь — все это создавало отрадную для души обстановку покоя и тишины.

Первоначально в "синоде" жили четыре студента-монаха — Гавриил (Мануйлов), Феодосии (Пясецкий), Панкратий (Гладков) и Порфирий (Соколов). Они были первые, с кем я познакомился еще гимназистом, они ввели меня в Академию и на протяжении всех этих лет поддерживали своими советами. По-настоящему я сблизился только с тремя. Четвертый — иеродиакон Гавриил (Мануйлов), полуболгарин, полугрек, — держался несколько в стороне от остальных, да и от науки, предпочитая веселое общество сергиево-посадской молодежи, в особенности девиц, с которыми флиртовал, правда, весьма осторожно.

Когда начались трудности с продовольствием, Гавриил почти все время проводил у знакомых прихожанок, которые могли его накормить. Помню характерный в этом отношении рассказ иеромонаха Вассиана:

— Служим вчера с Гавриилом всенощную. Царские врата открыты, поют Великое Славословие. Гавриил наклоняется ко мне и говорит: "Сейчас я буду читать ектению скоро-скоро". — "Почему скоро?" — "Мадам Шенфильд в гости звала, обещала ветчиной угостить, ей недавно прислали откуда-то".— "Ну, ладно, прекрати разговор, неудобно: народ видит, что мы разговариваем".— "Они ничего не понимают. Они думают, что мы молимся". — "Какое "молимся"! Ты меня развлекаешь. Я чуть не рассмеялся, когда услышал от тебя о ветчине!"— "А ты стой благоговейно, думай, что рядом с тобой ангел стоит..."

В этой сцене— весь Гавриил. Он уехал в Константинополь летом 1918 года, хотя достать разрешение на выезд оказалось делом трудным. Я помогал ему писать различного рода прошения церковным и гражданским властям, ходил с ним объясняться, и все закончилось благополучно...

По-настоящему близок я был с Феодосием, Порфирием и Панкратием. Они были много старше меня и опытнее, к тому же осведомленнее в вопросах философии и богословия. Большинство наших бесед велось на духовные или философские темы. Мы обсуждали недавно вышедшую книгу профессора Юрьевского университета В. С. Шилкарского, который выдвинул идею типологического метода в изучении истории философии: он как бы синтезировал различные системы и направления философской мысли на протяжении веков и этим приближал их к нашему времени, тогда как метод исторического изложения представлял развитие человеческой мысли в виде какой-то случайной мозаики. Очень интересовали нас работы искусствоведа Ф. Шмита — о законах истории в их применении к развитию искусства...

Конечно же, очень много мы говорили о Флоренском, его идеях, лекциях, способе выражения своих мыслей. Феодосии недолюбливал Флоренского за его пристрастие к математике и оккультизму, особенно протестуя против математических формул, которые тот любил выписывать на доске.

— К чему все это?— недоумевая, досадовал Феодосии. — Ведь никто из студентов не знает высшей математики, даже алгебру не помнит, которую проходил в семинарии. Это щегольство какое-то с его стороны!

В последнем я с ним охотно соглашался, поскольку сам терпеть не мог математики. Но против нас восставал Панкратий, окончивший реальное училище и потому понимавший Флоренского. Он всячески пытался доказать нам, что высшая математика тесно соприкасается с фило­софией и многие проблемы последней оказываются интереснее и глубже, если к их изложению применен математический подход. Нужны и формулы: далеко не всегда сложную мысль можно выразить простыми словами, тогда как формула с точностью вводит в понимание той или иной идеи... Если же Феодосии возражал ему, что Владимир Соловьев, будучи глубоким философом, прекрасно обходился без математики, то Панкратий замечал, что время усложняется, расширяются наши представления о мире, поэтому сейчас уже нельзя мыслить так, как то было воз­можно в конце XIX века...

Феодосий часто нападал на меня за мое пристрастие к символистам и обычно читал пародии на них Владимира Соловьева. Я пытался объяснить, почему ценю Бальмонта, Брюсова и Блока, приводил в подтверждение стихи самого В. Соловьева, но доказать ничего не мог, потому что мои друзья поэзию не любили, не знали и в своих суждениях руководствовались исключительно взглядами враждебной ей обывательской критики.

Так же относились они к Е. П. Блаватской и Р. Штейнеру, но в оценке последнего я готов был с ними согласиться. Книги основателя антропософии не удовлетворяли меня. В них были одни намеки и обещания что-то открыть в следующих книгах — обещания, которые так никогда и не были им выполнены. В конце концов мне стало казаться, что это не более чем коммерческий трюк, рассчитанный на распространение книг и интереса к антропософии. Когда же впоследствии я прочел о строительстве "Иоаннова здания" в Дорнахе (Швейцария), о его гибели и последующей судьбе Штейнера, мои подозрения переросли в уверенность.

Друзья-монахи советовали махнуть рукой на всех "декадентов" и познакомиться лучше с работами К. Н. Леонтьева, которого я тогда совсем не знал, Н. Ф. Федорова, его издателя В. А. Кожевникова и с книгой В. И. Несмелова "Наука о человеке" [70]. Но сделать это я смог значительно позже.

Мережковского монахи считали модным болтуном, слегка помешанным на теме "Христос и Антихрист", которую тот довольно однообразно втискивает в свои художественные произведения. Зато о В.В.Розанове говорили осторожно: он исключительно талантлив, но нельзя понять, с кем он — с христианской Церковью или с Египтом, Иудеей и Вавилоном...

Все они любили и глубоко чтили Ф. М. Достоевского — и как писателя, и как мыслителя, а Льва Толстого — лишь как писателя, и то — до "Воскресения". Относительно же его философско-религиозного учения говорили, что оно ин­тересно только для тех, кто никогда не читал настоящие богословские и религиозно-философские сочинения, которые сам Толстой знал очень мало, да и то в специальном для себя отборе. При этом нападки писателя на богословие Макария бьют мимо цели, поскольку в наше время Макарий — "пройденный этап богословия"... И — советовали прочитать о Толстом статью Глаголева.

Я упоминаю о разговорах только с двумя монахами, потому что третий, Порфирий (Соколов), хотя и присутствовал при наших беседах и спорах, сам в них не участвовал, будучи по природе своей молчальником. Об этой его черте, как и о его исключительном смирении, еще в самом начале нашего знакомства меня предупредил Феодосии:

— Он и с нами ведет себя так же...

Привыкнув к постоянному молчанию Порфирия, я стал было подумывать, что молчит он лишь потому, что ему нечего сказать своего. И оказался глубоко неправ.

Однажды, придя в "синод", я не застал ни Панкратия, ни Феодосия. Порфирий просил меня подождать их, особенно Феодосия, который хотел меня видеть и о чем-то обязательно говорить, скорее всего, навести справку по какому-то литературномувопросу.

Оставшись один на один с Порфирием, я незаметно втянул его в разговор. Сначала он только отвечал на мои вопросы, потом разговорился сам. И как же я был поражен! Оказалось, что он хорошо понимал наши интересы, во многих случаях имел свое мнение по вопросам, которые мы обсуждали, и его мнение неизменно оказывалось оригинальным и хорошо обоснованным. Просто в лице Порфирия я впервые встретил истинно монашеское смирение, которое не открывает своего внутреннего мира не из страха, не по равнодушию к людям, а потому, что не хочет никого стеснять своим мнением, не хочет по чувству врожденной скромности навязывать его собеседникам. И вот теперь он говорил легко и свободно, так безыскусно и душевно, что совершенно пленил меня...

Наша беседа с Порфирием продолжалась несколько часов, и когда потом я сказал об этом Феодосию, тот очень обрадовался:

— Таким разговорчивым отец Порфирий бывает очень редко. Он постоянно всех стесняется. А ведь ему есть что сказать! У него душа хорошая. И если он так разоткровенничался с вами, значит, вы ему понравились...

Но больше у нас таких разговоров не случалось.

Помню еще один факт, относящийся к 1919 году. Академия была уже недели две как закрыта, хотя монахи еще жили в своем "синоде". Есть было нечего. В магазинах полки были пусты, а купить какие-либо продукты, даже овощи, на рынке было подчас непосильно из-за их дороговизны. Чтобы не умереть с голоду, Феодосии и Панкратий ухитрялись покупать конину — тогда еще большинство ею брезгало и она была сравнительно недорога. Порфирий конину не ел.

— Я их не осуждаю, — говорил он мне о своих сожителях, — их нужда заставляет. Мысленно я согласен поступать так же, как они, но чувствую, что физически этого сделать не смогу. Мне и куска не проглотить!

Он съедал в день только одну небольшую полуржавую селедку, поджаривая ее на лампадном масле, и малую порцию скверного черного хлеба, который еще выдавали по карточкам.

Точно так же, помню, Порфирий защищал перед своими товарищами Гавриила, когда он еще жил с ними, уверяя, что тот вовсе не так плох, как о нем думают. Феодосии и Панкратий недолюбливали Гавриила, полагая, что его поведение роняет достоинство инока, и часто в глаза корили его за очередную выходку. Порфирий же неизменно выступал на его защиту, заканчивая, как помнится, одними и теми же словами:

—...У Гавриила добрая душа. А если он иной раз и блажит, то не со злого умысла, а по детской простоте и наивности!

Друзья мои только головой при этом качали...

В такой обстановке тишины и аскетического воздержания укреплялось мое идеалистическое мировоззрение. В наших беседах на исторические и философские темы было грустное созерцание суеты мирской, непрочности сил и царств на протяжении веков, смены надежд и человеческих устремлений, та гамма грусти и утомления, что звучит в проникновенных словах Экклезиаста... Когда, наконец, уехали и мои монахи, я остался совсем одинок.

Гавриила, Панкратия и Порфирия я потерял сразу, а с Феодосием переписывался в 1919-1920 годах.

Он жил на Украине, священствовал, но к обычным в то время для священника бедам и огорчениям присоединялось то обстоятельство, что его епархиальный архиерей Василий (Богдашевский) оказался ярым реакционером и требовал от подчиненного ему духовенства активной антисоветской деятельности. В одном из своих последних писем Феодосии сообщал, что выполнять подобные требования своего епископа счел делом, противным своей совести священника и христианина, поэтому он снял с себя сан. Порвав с Церковью, но не с верой, он не вызывал теперь подозрений у гражданских властей и стал преподавателем русского и украинского языков в городе Кролевце Черниговской губернии, где благополучно учительствовал вплоть до гитлеровской оккупации.

В 1937 году он приезжал в Загорск, разыскал меня, и мы целый день проговорили с ним, вспоминая прошлое. Я рассказал о том, что произошло с Академией после его отъезда, о судьбе профессоров. Потом мы бродили по Лавре, вспоминая былое, и он скорбел о всеобщем теперешнем запустении и разрушении. Он оставался верующим христианином с мистическими устремлениями, но признавал, что философия его прежнего кумира, Владимира Соловьева, в наши дни уже устарела; непреложным в ней он считал лишь учение о добре и эсхатологические чаяния, вы­сказанные в "Трех разговорах".

Он дал мне свой адрес, мы обменялись письмами, но потом началась война. Когда после войны я написал по его прежнему адресу, ответа не получил. Так что не знаю, что с ним сталось...

***

Как я уже сказал, на пятой неделе Великого поста 1919 года Академия была распущена; на следующей неделе академический храм был захвачен, закрыт и опечатан студентами Электрокурсов, созданных при Военно-электрической академии, по-видимому, с целью ее дальнейшего преобразования. Если с Академией мы мирно со­существовали, то теперь стали испытывать прямые и откровенные гонения. Курсанты, молодые коммунисты, в большинстве своем не русской национальности, держались весьма агрессивно и не скрывали своего желания "изгнать религию" из академических помещений. Почему-то больше всего их возбуждало существование нашего храма. Теперь его не стало.

Поскольку в самом начале 1918 года при нашем храме был образован приход — иначе он был бы тотчас закрыт на основании декрета об отделении Церкви от государства, — комиссар Лавры А. Волков, которого многие полагали моим отцом или старшим братом, предоставил нам для богослужений надвратный храм Иоанна Предтечи. Он был мал, с трудом вмещал в себя небольшое число молящихся, поэтому, по договоренности с Лаврой, академическому приходу было предоставлено помещение Трапезной церкви, в которой совершались службы пасхальной недели. Отец Варфоломей, возведенный на Пасху 1919 года в сан архимандрита, стал нашим настоятелем, а я — товарищем председателя церковного совета академического храма. После закрытия храма в "чертогах" Сергиевский совдеп передал нашему церковному совету некоторые облачения из академической ризницы (большинство было просто расхищено), а также напрестольную икону Покрова пресвятой Богородицы, которая находилась в верхней части иконостаса и во время акафиста спускалась вниз. Впоследствии, когда академическому приходу предоставили Пятницкую и Введенскую церкви возле стен Лавры, икону перенесли в Пятницкую церковь.

А затем произошло событие, воспринятое всеми нами самым тягостным образом: вскрытие и освидетельствование мощей преподобного Сергия Радонежского.

В других городах и обителях вскрытия мощей уже совершались большевиками. Теоретически мы были готовы к тому, что такая же участь постигнет и мощи Преподобного, и все же втайне надеялись, что минет их чаша сия. Однако уже с начала 1919 года в сергиевской газете "Трудовая неделя" стали появляться статьи о Лавре, о монахах, об Академии и о возможности вскрытия мощей. В середине или в самом начале Великого поста в Лавре, в Трапезной церкви, состоялось большое собрание верующих. Там наместник Лавры архимандрит Кронид (Махаев) сказал краткую и сильную речь, в которой призывал народ и верующих защитить и оградить от поругания "не монахов, а священное место, где отпечатались стопы отца нашего, преподобного Сергия". После этих слов наместник земно поклонился народу, который отвечал ему тем же, и все запели тропарь Преподобному. С речами выступали многие, даже наш гимназический законоучитель прочел по бумажке заранее написанное обращение к верующим.

Вскоре после этого в храмах Лавры, в академическом храме, тогда еще не выселенном, и в посадских приходских церквах стали собирать подписи под прошением Совнаркому не вскрывать мощи преподобного Сергия. С копиями прошений и подписными листами ходили и по домам, потом их подклеивали к основному экземпляру. Получился огромный свиток, переданный по назначению, но, конечно, оставшийся без ответа. Впрочем, ответ был, и он был таким, каким его следовало ожидать: 11 апреля 1919 года (здесь и далее все даты приводятся по новому стилю - А.Н.) было неожиданно произведено вскрытие мощей.

В тот знаменательный весенний день я зашел к архимандриту Варфоломею, который вместе с иеродиаконом Вассианом жил на первом этаже правого крыла инспекторского корпуса. Оба они стояли во главе академического храма, поэтому я, сначала как член церковного совета храма, а затем как "товарищ председателя", то есть его заместитель, был связан с ними множеством общих забот.

В гостях у Варфоломея я застал Е. А. Воронцова. Мы мирно разговаривали о каких-то вещах, когда отца Варфоломея внезапно вызвали. Вскоре он вернулся озабоченный и сказал, что сегодня в шесть часов вечера начнется вскрытие мощей Преподобного. Сейчас собираются представители власти и общественных организаций, Святые и Успенские ворота уже закрыты и охраняются

курсантами, из них же составлен караул, окруживший колокольню, причем все ключи у монахов отобраны, а богомольцев из Троицкого собора, где находится рака с мощами, удаляют из Лавры через Певческие ворота в южной стене (они находились рядом с башней, где раньше жили монастырские певчие). К моменту вскрытия в собор обещают пустить всех монахов.

В этот момент к нам зашли живший рядом Вассиан, Иоасаф и архимандрит Даниил, проживавший в квартире Илариона, этажом выше. Иоасаф подтвердил сведения Варфоломея и сказал, что идет в собор, так как хочет все видеть само­лично. Наоборот, Варфоломей, Вассиан и Даниил идти категорически отказались.

Я не был монахом, поэтому не мог идти на вскрытие, но меня беспокоило, что из-за всей этой процедуры меня не выпустят из Лавры, а это вызовет волнение у моей больной мамы.

— Сколько времени может продлиться вскрытие? — спросил я Воронцова.

— Думаю, что к полуночи кончится, — ответил за него Варфоломей. — Видите, как бегают большевики по академическому саду? У них сначала должно состояться какое-то совещание в нашем актовом зале. Говорят, что туда пригласят и наместника...

Мы подошли к окнам. Действительно, вереница людей тянулась по дорожке к "чертогам" Под нашими окнами бегали курсанты. Среди них суетился комиссар Шатагин, которого мы все знали в лицо, потому что он был женат на дочери посадского благочинного А. П. Константиновского — к великому соблазну как верующих, так и коммунистов. Шатагин давал курсантам какие-то указания. Неизвестно почему, именно Шатагин вызвал гнев и волнение Даниила.

— Ах, он, такой-сякой, а еще попов зять! В такое дело ввязался! Сейчас крикну ему в форточку: "Попов зять!" — И уже лез на стул, когда мы его оттащили от окна.

Воронцов его уговаривал:

— Что вы, отец Даниил, да ведь они нам все стекла перебьют со злости, а то еще хуже что-нибудь сделают...

Даниил, все еще пылая негодованием, ушел к себе наверх, а Воронцов стал собираться домой. Я пошел с ним. Запоздавших богомольцев выпускали из Лавры через калитку в Успенских воротах, которые изнутри и снаружи охраняли вооруженные курсанты. Увидев нас, они

категорически отказались нас выпустить, так как отец Евгений был в рясе, а меня они хорошо знали по Лавре и Академии. На все наши уговоры ответ был один:

— Нет, не выпустим. Вы пойдете народ бунтовать! Сидите у себя в Академии!

Пришлось возвращаться. Воронцов нервничал и никак не мог успокоиться, а Варфоломей уговаривал его остаться ночевать, обещая устроить его со всеми удобствами на большом турецком диване: уж одну-то ночь сможет отец Евгений провести без своих рукописей и книг?!

— Пошли, пошли! — воскликнул в этот момент Иоасаф, смотревший в окно, и предложил мне идти с ним в собор. Когда же я заметил, что пускать туда будут только монахов, Иоасаф предложил мне свою рясу и клобук или скуфью. Но на подобный маскарад, да еще в такую минуту, я не согласился.

Иоасаф ушел, а мы остались сидеть и разговаривать. Всех волновал вопрос: что представляют собой мощи Преподобного? Каковы они? Вассиан рассказал, что незадолго до революции мощи горели, но все обошлось благополучно.

— Дело было так,— начал Вассиан.— На ночь собор запирали. В притворе Николая Угодника оставался дежурный монах, но войти из притвора в собор он не мог: соединяющая их дверь тоже была заперта, и он должен был смотреть, что делается внутри, через маленькое окошечко в железной двери, как раз напротив раки. Над ней всегда горели три негасимые лампады. Тяжелая серебряная крышка раки на ночь опускалась. И вот однажды монах заметил, что из-под крышки выбивается струйка дыма. Он тотчас же разбудил наместника, отца Кронида, тот послал за ректором Академии, епископом Феодором, и вызвал проживавшего на покое в Лавре архиепископа Никона. Втроем они освидетельствовали раку. Как оказалось, горела вата, кото­рую клали по краям раки для раздачи богомольцам. По-видимому, во время вечернего богослужения из кадила в раку незаметно попала искра, она еле тлела в вате, и только к ночи загорелись некоторые покровы и пелены, положенные на мощах. Их было очень много, часть их сгорела в тлеющем огне, но до низа огонь не дошел, и под покровами лежали целые, совершенно неповрежденные мощи. Обо всем этом сообщил утром монахам наместник Лавры... Факт этот

стал широко известен в городе и чуть ли не был опубликован в газетах.

"Мощи были совершенно целыми" — вот что вспомнилось всем нам, и теперь мы с трепетом ждали, что же найдет комиссия.

Около 12 часов ночи вернулся отец Иоасаф. Он сказал, что мощи сохранились в виде древних костей, части кистей рук и ступни ног превратились в прах, однако никаких подделок, о чем много писали в газетах и журнале Наркомюста "Революция и Церковь" по поводу вскрытия мощей в других местах, обнаружено не было. Что же касается самого тела, очертания которого проступали в раке, то эту иллюзию создавали множество пелен и покровов, обвивавших многочисленными слоями кости Преподобного.

Такому известию мы несказанно обрадовались.

Иоасаф успокоил нас и относительно вскрытия. Во время самой процедуры не было никаких грубых выходок, никакого бесчинства. Все было тихо, спокойно, деловито. Вскрытие протоколировалось, потом присутствующих заставили этот протокол подписать.

- А ты подписал? — с подозрением спросил Иоасафа подошедший к тому времени Даниил.

- Нет, мне удалось увернуться...

- Ну и слава Богу! Молодец, что избежал рукописания...

Уже далеко за полночь мне удалось выбраться через калитку в Успенских воротах. Сначала я оказался среди конных и пеших красноармейцев, которые удерживали толпу, пытавшуюся прорваться в Лавру. Протиснувшись между ними и потеряв в давке несколько пуговиц с пальто, я очутился в многотысячной кипящей толпе. Под темным небом происходило что-то невероятное. Отовсюду неслись глухой говор, споры, резкие выкрики, долетавшие со стороны Святых ворот, отрывки молитвенного пения, ржание коней, истерические женские голоса, истошный визг и брань. Толпа состояла из множества групп, которые соединялись, растекались, сливались с другими и снова распадались на но­вые группы.

Видя, что я вышел из ворот, ко мне сразу бросилось несколько кучек женщин, по-видимому, узнавших меня по службам в академическом храме, где я исполнял должность церковного старосты.

—Вы были в соборе? Что там? Что нашли? Какие мощи?

 

Вопросы сыпались на меня со всех сторон, и мне было трудно сразу на все ответить:

— В соборе я не был. Там был отец Иоасаф во время вскрытия. Мощи целы, но сохранились только кости Преподобного...

— Врет он! — перебил меня какой-то мужчина в солдатской шинели. — Вместо мощей доску нашли!

Что тут началось!

— Молчи, окаянный! Безбожник! Гнать тебя в шею!..

Солдат говорил что-то еще, но тут одна из женщин, интеллигентно одетая, бросилась на него с тоненькой тросточкой, истерически выкрикивая:

— Что вы его слушаете?! Бейте его, бейте!

Окружающие бросились на мужчину, размахивая кулаками, и он побежал...

Сцена была настолько нелепа, что я, забыв о своих недавних душевных переживаниях, рассмеялся и поспешил домой — на Штатную Всехсвятскую улицу, ведущую к Кукуевскому кладбищу, где жила мама. Действительно, она не спала и ждала меня, но, против ожидания, не слишком волновалась, поскольку знала, что я в Академии, у своих друзей.

На следующий день я смог узнать, что происходило за стенами Лавры.

Ключи от всех церквей и колоколен в городе были изъяты властями, поскольку те боялись набатного всполоха, а вокруг церквей были расставлены караулы из красноармейцев и чекистов с подсумками боевых патронов, чтобы, если про­изойдет волнение, стрелять в народ. Действительно, едва лишь молнией по городу пронеслась весть, что ворота в Лавре запирают,— а это могло означать только вскрытие мощей Преподобного, которого уже с неделю ждали, — множество людей со всех концов города кинулось на площадь. К шести часам вечера вся площадь была запружена народом, и многие, особенно женщины, стремились прорваться в Лавру. Кто-то предлагал вооружиться кольями и бревнами, чтобы выломать Успенские ворота, которые были не чугунными, как Святые, а деревянными, но их охраняли красноармейцы и курсанты.

Ворота пришлось все же приоткрыть, когда прибыли грузовики с электрооборудованием и киноаппаратами для съемки. Этим моментом воспользовались рвавшиеся в Лавру. Они бросились на цепи красноармейцев. Поднявшись на

дыбы, лошади ржали, женщины кричали, но не отступали, кто-то из военных стрелял в воздух, однако смять заслон не удалось, и ворота опять захлопнулись.

Стоит заметить, что киносъемки оказались неудачными. Фильм показывали в кинотеатре Сергиева, но он был очень короток и содержал лишь моменты, предшествующие собственно вскрытию. Все остальное не получилось "из-за недоброкачественной пленки", как тогда объясняли власти. А верующие, конечно, шептались, что этого не допустил сам Преподобный.

Потом рассказывали, что военный комиссар Сергиева Посада Рейнвальд, которого сергиевские жители позднее знали как страстного любителя футбола и, уже в почтенных летах, участника всех соревнований (с трибун футбольного поля ему кричали: "Рейнвальд! Пора на свалку!"), все-таки пострадал. "Остервенелые бабы" стащили его с лошади и порядком поколотили, как хотели побить и того скептического солдата, которого я видел по выходе на площадь. Не знаю, было ли так на самом деле, или уже потом придумали шутники: рассказывали мне этот эпизод не по свежим следам, а несколько лет спустя после событий...

Организованные верующие поспешили оповестить о происходящем приходских священников.

Первым на площади появился протоиерей Александр Петрович Константиновский, настоятель Рождественской церкви, находившейся неподалеку от Лавры. Возможно, произошло так не по причине близости его дома, а потому, что, скомпрометированный в глазах верующих браком своей дочери с комиссаром, он старался реабилитировать себя. Откуда-то принесли аналой. Отец Александр начал служить молебен Преподобному с акафистом. Певчие из академического хора, почти все — девушки и женщины, поскольку студенты разъехались и новый хор был создан иеромонахом Иоасафом, ставшим его регентом, подхватили пение, народ присоединился, и острота положения несколько сгладилась. Страсти стали утихать.

На смену Константиновскому пришли другие священники. Таким образом, на протяжении всего времени вскрытия мощей перед Святыми вратами Лавры непрерывно шла служба Преподобному с акафистом. Как я слышал, на другой день наместник сердечно поблагодарил посадское священство за их молитвенную помощь в трудную минуту:

— В соборе мы должны были молчать, а вас Господь вразумил и сподобил помолиться в такие часы за всех нас!

И вот, когда я с трудом вырывался из ворот Лавры, на площади уже выстраивалась очередь, чтобы поклониться раскрытым мощам Преподобного, ставшего, по пророческому слову Флоренского, теперь еще и "великомучеником".

На следующий день я проснулся от громового звона всех лаврских колоколов. Звонили полиелейным звоном, как в самые большие праздники. Наспех одевшись, я поспешил в Лавру.

От небольшой часовни, стоявшей на площади возле Красных торговых рядов (теперь в ней охотничий магазин), до самого Троицкого собора в четыре человека тянулась очередь желающих приложиться к мощам и впервые в жизни взглянуть на них. Люди шли медленно, и когда я приблизился к собору, войти в него, казалось, нет никакой возможности. Два лаврских монаха, отец Диомид и кто-то еще, провели меня через южный вход возле Серапионовской палаты и по­ставили на место, обычно занимаемое при мощах дежурным иеромонахом. Отсюда было все хорошо видно.

В соборе горели все паникадила. На огромном подсвечнике перед ракой пылало неугасимое пламя: сгоравшие свечи непрерывно заменялись новыми. Отец Вассиан говорил о мученичестве Преподобного с воодушевлением и силой, и в толпе то тут, то там раздавались плач и рыдания. Потом начался молебен Сергию. На клиросах вместе с монахами пели хоры мальчиков, а "радования" в акафисте, тропарь Преподобному и некоторые молитвы пели все присутствующие. Общенародное пение в храмах началось после посещения Лавры Церковным Собором и теперь стало обычным на литургиях, всенощных и молебнах.

Невольно я вспомнил тех писателей и даже духовных лиц, утверждавших, что славянский язык непонятен и чужд народу, что следует в богослужение ввести разговорный русский язык... Какая ошибка! Какое незнание души русского народа! Эти "бабы и мужики", эти парни и девки, а в особенности старики и старухи — прекрасно понимали церковно-славянский язык богослужения, за исключением разве отдельных слов, Они познакоми-

лись с ним в школах, изучили его во время частых и прилежных посещений церкви, во время своих странствий по святым местам. И они с любовью и жаром пели священные слова, звучащие столь возвышенно и проникновенно...

Впрочем, сейчас, когда я пишу эти строки, все совершенно изменилось: не только народ, но и образованные филологи, преподающие теперь в средних школах и в вузах русский язык и литературу, не смогут, пожалуй, прочесть и перевести самые простые тексты молитв. Но разве невежество, распространявшееся чуть ли не насильно с отделением от школьного образования Церкви, а вместе с ней — и всего исторического наследия русского народа, связывающего его с народами славянскими, может служить аргументом в пользу искоренения культуры вообще?..

По окончании молебна доступ к мощам преподобного Сергия был открыт, и к раке снова потянулась бесконечная вереница людей. Многие из верующих, прикладываясь, закрывали глаза, чтобы, как объясняли мне потом, "не ос­корбить своими грешными взглядами наготу Преподобного". Подошел и я.

Все рассмотреть в деталях было уже некогда — торопили подступавшие сзади. Уже потом, работая в музее, перед самой войной и в первые ее месяцы, когда мы готовили к эвакуации наиболее ценные экспонаты, я мог внимательно рассмотреть мощи Преподобного, но это мало что дало по сравнению с первым, самым ярким впечатлением. Тогда все покровы были убраны, к стенкам раки отодвинуты ветхие частично истлевшие ткани, похожие на грубую мешковину — одеяние или саван, в котором Преподобный был некогда предан земле... Множество свечей заливали раку ослепительным светом. Среди ветхих обрывков последнего одеяния Сергия лежали серовато-коричневые кости и отчетливо выделялся прекрасно сохранившийся череп почти шоколадного цвета, окруженный пучками рыжеватых, уже тронутых сединой волос. Испытывая невыразимое волнение, я приложился к черепу Преподобного и ощутил слабое, но отчетливо проступавшее благоухание розового масла, которое, по-видимому, перешло на кости с обвивавших их покровов.

И вот что мне невольно подумалось.

В Москве, в Музее изящных искусств (ныне Музей изобразительных искусств им. А. С. Пушкина), мне довелось видеть мумии фараонов и древних египтян. Они

произвели на меня тягостное впечатление, как всякие бренные останки человеческого естества. "Вот они, — думалось мне, — когда-то владыки, земные боги. Как много значили они при своей жизни и как жалки, как беспомощны сейчас, выставленные на всеобщее обозрение... Кому какое дело до них? Их тела искусственно сохранены и дошли до нас через тысячелетия. Но какие чувства, кроме брезгливого любопытства, могут они вызвать во мне и в моих современниках? Мне было бы крайне неприятно, если бы пришлось прикоснуться к такому праху, персти земной. И уже совершенно немыслимым и сумасшедшим показалось бы предложение поцеловать мумию... А вот видя мощи Преподобного, я нисколько не думал о его эпохе, о древности этих останков, а только чув­ствовал их невыразимую святость, которая делала их близкими и родными, много роднее тел даже самых дорогих покойников, которые всего только прах... Для меня же прикосновение к черепу преподобного Сергия было как бы прикосновением к нему самому, который продолжал жить во мне и во всех нас, прибегающих к его помощи и защите. Ибо останки Преподобного были сохранены для нас не искусством людей, а неизмеримой милостию Божией!.."

Тотчас по окончании процедуры вскрытая рядом с ракой в "почетном карауле" был поставлен красноармеец с винтовкой. Вероятно, власти боялись, что монахи Лавры или даже простые верующие захотят похитить мощи, распустив молву о "чуде" Преподобного... Вряд ли кто-нибудь пошел бы на это! Верующие и богомольцы сразу заставили часового снять буденовку и стоять с непокрытой головой. Таким образом первый регулярный военный караул у святых останков был поставлен не у Мавзолея на Красной площади в Москве, а в Троицком соборе Лавры, рядом с мощами преподобного Сергия Радонежского, первого общерусского святого, столько потрудившегося при своей жизни для блага России.

Часовым пришлось немало выслушать резких и прямо бранных слов от богомольцев, так что красноармейцы, как мне рассказывали, старались всячески уклониться от этого почетного назначения. В конце концов на дежурство в собор командование стало посылать одних только проштрафившихся, как бы на "исправление к Сергию". Когда был ликвидирован этот пост — не знаю, скорее всего, в 1924 году, чтобы не вызвать нежелательных

аналогий и толкований. Во всяком случае, в 1921 году, когда, работая преподавателем Сергиевской средней школы им. А. М. Горького, я проводил по Лавре экскурсию для учеников 9-го класса, в числе которых был сын покойного профессора Академии Павел Голубцов (ныне новгородский архиепископ Сергий), часовой с винтовкой все еще охранял мощи Преподобного...

Очень скоро по распоряжению гражданских властей над мощами была положена крышка из толстого зеркального стекла, скрепленная с ракой сургучными печатями Наркомюста. Во время Отечественной войны мощи с ракой и с другими художественными ценностями Лавры были эвакуированы в Сибирь, потом возвращены назад, но сургучные печати были сняты только при передаче национальной святыни патриархии...

***

Вскрытие и освидетельствование мощей преподобного Сергия, как и следовало ожидать, оказалось лишь первым ударом по Лавре.

Я не касался в своих воспоминаниях отношений между Лаврой и Академией — а они были далеко не простые и не всегда радостные. По мере секуляризации Академии между нею и лаврским монашеством вырастала все более высокая стена непонимания и неприязни. Удаление с поста ректора епископа Феодора, резкое падение в самой Академии и в обновленном Синоде влияния монашества, переход "Богословского вестника" в руки Тареева — все это не могло вызвать симпатий лаврских монахов и их начальства. Как мне рассказывали, начиная с перевода Академии в стены Лавры, она ощущала себя в ней как "инородное тело". Вот почему разгром Академии и ее выселение были восприняты большинством монашествующих если не с радостью, то с равнодушием. Больше того, когда летом 1919 года академический храм вынужден был перейти со своими прихожанами из надвратной Иоанно-Предтеченской церкви за пределы Лавры, в Пятницкую церковь, некоторые монахи Лавры, как мне с горечью повествовал Вассиан, прямо радовались, говоря, что "этим еретикам" давно пора убраться из святого места... Но недолго пришлось злорадствовать таким людям "от ветра глав своих".

3 ноября 1919 года, ночью, лаврских монахов неожиданно выселили в Гефсиманский скит, в трех километрах от города. Все храмы и кельи в Лавре были опечатаны, в саму Лавру никого не пускали до 11 ноября. Накануне, на заседании президиума Сергиевского исполкома задним числом было сформулировано следующее решение, "объясняющее" этот акт "Ввиду необходимости в размещении учреждений Совдепа и Военного Ведомства, Лавру, как монастырь, ликвидировать, общежитие монахов закрыть, выселив последних в Черниговский монастырь и Гефсиманский скит". 15 ноября постановление было утверждено пленарным заседанием Сергиевского Совета, позднее — Московским губисполкомом.

21 ноября 1919 года Троицкий собор, видимо, по прошениям верующих, все-таки был открыт для богослужения, а 8 мая 1920 года — вновь опечатан. Последний раз он был открыт с 1 часа дня 29 мая 1920 года до 6 часов вечера 31 мая 1920 года. В нем совершили богослужение бывший наместник Лавры отец Кронид с монахами и Вассиан с академической братией и приходом. 31 мая 1920 года последний раз звонили лаврские колокола. Лавра замерла, затихла почти на четверть века. Только колокол "Лебедь" меланхолически выбивал часы, да звенели маленькие колокольчики, выбивая четверти часа...

После закрытия Лавры часть монахов осталась жить в Гефсиманском скиту, где к тому времени его настоятелем, иеромонахом Порфирием, была устроена монашеская трудовая коммуна, зарегистрированная местной властью. Другие, в том числе и архимандрит Кронид, поселились в Сергиеве на частных квартирах. Они остались теперь без своего храма, поскольку гражданская власть предоставляла церкви исключительно прихожанам в лице их церковноприходских советов. И вот бывшим хозяевам Лавры, столь не любившим "академиков", пришлось идти в нашу маленькую Пятницкую церковь и просить приютить их в часы богослужений. Их приняли сердечно, по-братски, и лишь тогда закончилась более чем вековая вражда между Лаврой и Академией.



СКАЧАТЬ основные материалы сайта «Великая Дивеевская Тайна - Пасха Святой Руси»

Преподобне отче Серафиме, моли Бога о нас!

При полной или частичной перепечатке материалов сайта следует указать источник


Яндекс.Метрика